— Мы хуже и есть. Недавно перестреляли из пулеметов сто двадцать красно-зеленых в каменоломнях. Они сдались, побросали винтовки, выкинули белый флаг. А мы их пулеметами.
— Сдавшихся!
— А они не так?
— Ну, и как на душе у вас?
Высокий усмехнулся.
— Ничего. Привыкли. Умом, конечно, понимаю, что нехорошо.
Замолчали. Катя сказала:
— Или вот еще, тот же мужик рассказывал. У нас тут недавно ограбили помещика Бреверна, к ним поставили казаков, и они ограбили мужиков. Одежду отбирали, припасы, вино.
Гусар тяжелым взглядом посмотрел на Катю. Она почувствовала, что он уж ненавидит ее всеми силами души.
— А как с ними иначе? Мы раздеты, голодаем, а они сыты, в тепле; продавать ничего не хотят, набивают подушки керенками…
Катя весело всплеснула руками.
— Да большевики совсем так же рассуждают о буржуях! Вот потеха!
Гусар прикусил губу. Прапорщик-артиллерист с родинкой тихо сказал:
— Если двадцатого числа не получим жалованья, придется и нам жить разбоем.
Высокий усмехнулся.
— А теперь не разбоем живем? Вон бочку вина везем, — заплатили мы за него?
Гусар заговорил взволнованно:
— Вы говорите — в сдавшихся стреляли. С немцами, с австрийцами мы были рыцари. А против большевиков мне совесть моя разрешает все! Меня пьяные матросы били по щекам, плевали в лицо, сорвали с меня погоны, Владимира с мечами. На моих глазах расстреливали моих товарищей. В родовой нашей усадьбе хозяевами расхаживают мужики, рвут фамильные портреты, плюют на паркет, барабанят на рояли бездарный свой интернационал. Жена моя нищенствует в уездном городишке… Расстреливать буду, жечь, пытать, — все! И с восторгом! Развалили армию, отдали Россию жидам. Без рук, без ног останусь, — поползу, зубами буду стрелять!
Высокий задумчиво курил папиросу.
— У меня такой ненависти к большевикам нету. Но я человек деятельный, сидеть в такое время, сложа руки, не мог. А выбор только один: либо большевики, либо добровольцы. И я колебался. Но когда в Петрограде, за покушение на Ленина, расстреляли пятьсот ни в чем не повинных заложников, я почувствовал, что с этими людьми идти не могу. И я пошел к тем, кто говорил, что за свободу и учредительное собрание. Но у большинства оказалось не так, до народа им нет никакого дела. А народ ко всем нам враждебен, тому, что говорим, не верит, и всех нас ненавидит. Выходить можем только по нескольку человек вместе, вооруженными. Вон на днях где-то тут поблизости, на греческих хуторах, нашли голые трупы двух офицеров… Буржуазия на нас молится, но ни кровью своею, ни деньгами поддержать не хочет.
Катя воскликнула:
— Зачем же вы тогда остаетесь?!
Гусар быстро поднял голову.
— То есть как это?
Высокий безнадежно махнул рукою.
— Нет, уж не уйти. Да и куда? Буду тянуть до конца. А разобьют окончательно, — поеду в Америку ботинки чистить. Теперь ко всему привык. — Он показал свои мозолистые руки. — У меня своего — вот только эти сапоги. Имущество не громоздкое.
Мальчик-артиллерист с родинкою сказал:
— Что окончательно разобьют, я не верю. Пройдет же этот угар, народ поймет, что Россия, которую он же с такими муками создавал, не пустой звук. Нужно только продержаться, пока народ не отрезвеет.
— Мы недавно расстреляли двух офицеров, которые собирались уйти, — сказал гусар.
Вошел профессор с письмом.
— А вы, Екатерина Ивановна, не напишете Мите?
— Нет.
Офицеры стали прощаться. Профессор предлагал им остаться переночевать, но они отказались. Гусар и артиллерист пошли взнуздать лошадь. Высокий задержался на террасе с Катею.
— Вы знаете, такой ужас, такой кошмар! — говорил он. — Как мы до сих пор не сошли с ума!
Катя украдкою быстро оглянулась и вдруг решительно спросила:
— Скажите, вы хороши с Дмитрием Николаевичем?
— Да.
— Тогда вот что. Уговорите его, чтобы он ушел. И уходите сами. Как можно все это выносить за дело, в которое не веришь!
Офицер медленно покачал головой.
— Нет, ничего не стану говорить.
И, не прощаясь, пошел к двуколке.
Колеса загремели по каменистой дороге. В сухих сумерках из-за мыса поднимался красный месяц. Профессор взволнованно шагал по террасе, Наталья Сергеевна плакала. Катя горящими глазами глядела вдаль.
— Господи, какие у этого рыжего глаза! Какие пустые дырки! — Она нервно повела плечами. — Ой, какие тяжелые глаза! Да, он и пытать будет, и застрелит, если кто уйдет, — все!
Профессор растерянно усмехнулся.
— Положение! Проваливаться куда-то в преисподнюю за дело совершенно чужое!
— Я завтра отправлюсь к нему, уговорю его уйти, — сказала Катя.
Профессор изумился.
— Что вы говорите! На фронт! Да кто вас пропустит? И как вы доберетесь туда?
Наталья Сергеевна радостно слушала.
— Проберусь. Чего захочу, я всегда достигаю. Нельзя, нельзя ему там оставаться!
Они говорили долго и горячо. Губы Дмитрия не улыбались всегдашнею его тайною улыбкою, глубоко в глазах была просветленная печаль и серьезность. Катя страстно старалась вложить в его безвольную душу все напряжение своей воли, но чувствовала, — крепкая стенка огораживает его душу, и этой стенки она не может пробить.
А он держал в руках руку Кати, с тихою любовью смотрел на ее почерневшее от солнца лицо, осунувшееся от трудной дороги, на пыльные волосы…
— Катя, может быть, не хорошо прямо говорить тебе все, что сейчас в душе…
— Нет, именно все скажи, именно все!
— Да, я все-таки скажу… Вот, ты мне говоришь: уйди. Скажем, я пошел бы на эту гадость, — бросить товарищей в беде. Ну, а дальше? Куда уйти с тобою? Ведь красные меня либо расстреляют, либо мобилизуют, и я должен буду пойти с ними. Или скрываться, прятаться? Где? До каких пор? Папа тоже вот неуверенно говорит: «уходи». А когда спрошу: «куда?» — он начинает бегать глазами… Ужас в том, что выбора нет никакого. Либо с теми, либо с этими. А кто в промежутке… Да и ты сама. Тебя никто не будет заставлять, а тебе разве легче? Разве, с твоею активною натурою, ты сможешь удовлетвориться тем, чтобы говорить обеим сторонам: «уходите!» — уходите, и больше ничего!