Недалеко от стрелки темнела фигура с винтовкою за спиною. Храбров вгляделся и узнал своего ординарца, оренбургского казака Пищальникова.
— Товарищ Пищальников, это вы?
— Я, товарищ начальник.
— Чего это вы не спите?
— Не спится что-то. Все о доме думаю.
— Вы разве не добровольно пошли?
— Нет, по мобилизации взяли… Как скажете, товарищ начальник, скоро всему этому будет окончание?
— Не знаю, товарищ. Должно быть, долго еще нам с вами придется манежиться. Больно уж напористы белые.
Казак помолчал и вдруг сказал:
— Ваше благородие!
Храбров вздрогнул.
— Что вы, товарищ, с ума сошли?
— Никак нет… Дозвольте вас спросить, ваше благородие: неужто вы по совести пошли служить этой сволочи?
— Да я тебя арестовать велю! Ты с ума сошел!
— Никак нет… А только вот вам крест, — казак снял фуражку и широко, медленно перекрестился, — вы не от души им служите, нехристям этим.
Все время начеку, все время внутренне поджавшийся, Храбров хотел на него грозно закричать и затопать ногами. Но так из души вырвались слова казака, так он перекрестился, что Храбров шагнул к нему вплотную, заглянул пристально в бородатое его лицо и хриплым шепотом спросил:
— Крест у тебя на шее есть?
— Есть.
— Покажи.
Казак молча расстегнул ворот и вытянул за шнурок небольшой медный крестик. Храбров ощупал его, оглядел.
— Ну, я тебе верю, Пищальников. Чувствую, что тебе можно верить.
Казак радостно ответил:
— Так точно, ваше благородие!
— Хочешь России послужить?
— Что прикажете, все сделаю. Рад стараться.
— Хорошо. Скоро ты мне понадобишься. А сейчас разойдемся. Не нужно, чтобы нас видели вместе.
В субботу Леонид по делам ехал на автомобиле в Эски-Керым. Катя попросила захватить ее до Арматлука: ей хотелось сообщить отцу с матерью о приезде Веры и выяснить возможность их свидания. Дмитревский поручил ей кстати ознакомиться с работою местного Наробраза.
После обеда выкатили они из города еще с одним товарищем. Длинный, с изможденным, бритым лицом, он сидел в уголке сидения, кутаясь в пальто, хоть было жарко.
Мчалась машина, жаркий ветер дул навстречу и шевелил волосы, в прорывах гор мелькало лазурное море. И смывалась с души чадная муть, осевшая от впечатлений последнего месяца, и заполнялась она золотым звоном солнца, каким дрожал кругом сверкающий воздух.
В степи шел сенокос, трещали косилки, по дорогам скрипели мажары с сеном. От канонады на фронте по всему Крыму лили в апреле дожди, урожай пришел небывалый.
Спутники Кати вполголоса разговаривали между собой, обрывая фразы, чтоб она не поняла, о чем они говорят. Фамилия товарища была Израэльсон, а псевдоним — Горелов. Его горбоносый профиль в пенсне качался с колыханием машины. Иногда он улыбался милою, застенчивою улыбкою, короткая верхняя губа открывала длинные четырехугольные зубы, цвета старой слоновой кости. Катя чувствовала, что он обречен смерти, и ясно видела весь его череп под кожей, такой же гладкий, желтовато-блестящий, как зубы.
По обрывкам фраз Катя понимала, о чем они говорят, и ей было смешно; они скрывали то, что все в городе прекрасно знали, — что в центральный совет рабочих профсоюзов прошли меньшевики и беспартийные. Когда разговор кончился, она, как всегда, срыву сказала:
— На днях у нас на пленуме в Наробразе выступил представитель совета профсоюзов. Вот была речь! Как будто свежим ветром пахнуло в накуренную комнату.
Леонид пренебрежительно спросил:
— Что ж он у вас такое говорил?
— Говорил о диктатуре пролетариата, что они выгоняют жителей из квартир, снимают с них ботинки, и что в этом вся их диктатура. А что прежде всего нужно стать диктатором над самим собой, что рабочие должны заставить всех преклониться пред своей нравственной высотой, пред своим уважением к творческому труду.
Леонид переглянулся с Гореловым и засмеялся.
— Вот интеллигентщина!
Лицо его стало неприятным и колючим.
— И говорил еще, что рабочий класс в самый ответственный момент своей истории лишен права свободно думать, читать, искать.
Леонид прервал ее:
— Интересно, — какого он цеха?
— Иглы.
— Ну, так! Значит, портной. Не мастерок ли? Они сейчас великолепно зарабатывают на общей разрухе, спекулируют мануфактурой, под видом родственничков набирают подмастерьев и эксплуатируют их совсем, как раньше.
— Само-собою! Раз не ваш, значит — спекулянт и буржуй!
— Скажите, пожалуйста, чем всего больше озабочен! Что буржуазию выселяют из ее роскошных особняков и отводят их под народные дома, под пролетарские школы и приюты! Какая трогательная заботливость!.. Вообще, необходимо обревизовать все эти выборы. Дело очень темное.
— Темное, несомненно, — отозвался Горелов и мягко обратился к Кате: — В провинции сейчас это то и дело наблюдается: более достаточные рабочие мелкобуржуазного склада пользуются темнотой истинно пролетарской массы и ловят ее на свои удочки.
— Ничего! Скоро просветим! — сказал Леонид. — Кто сам босой, тот не будет плакать над ботинками, снятыми с богача.
— А наденет их и будет измываться над разутым.
Леонид задирающе усмехнулся.
— Конечно!
— А у тебя у самого очень хорошие сапоги.
Леонид оглядел свою ногу, подтянул лакированное голенище и, дразня, спросил:
— Правда, недурные сапожки?
Под колесами выстрелило, машина остановилась. Шофер слез и стал переменять камеру.
Качаясь в седлах, мимо проскакали два всадника с винтовками за плечами. Через несколько минут, догоняя их, еще один промчался карьером, пригнувшись к луке и с пьяной беспощадностью сеча лошадь нагайкою.