Леонид, улыбаясь про себя, молча отхлебывал из кружки чай. Иван Ильич тяжелым взглядом смотрел на него.
— А скажи, пожалуйста: если бы кто-нибудь приехал и остановился у тебя, кто, — ты верно знаешь, — всею душою против большевиков, и кто, ты подозреваешь, приехал работать против них, — что бы ты сделал?
Леонид взглянул вызывающе смеющимися глазами.
— Странный вопрос. Конечно, дал бы знать в чрезвычайку. Она бы мигом с ним разделалась.
— Донес бы, значит?
— И глазом бы не моргнул.
Иван Ильич тяжело дышал и смотрел на него. Лицо его краснело, в душе поднимался вихрь. Стараясь овладеть собою, он медленно и спокойно сказал:
— Вот что, голубчик! Я не доносчик, и в жизнь свою никогда доносчиком не был. И на тебя не донесу. Но… уходи, милый мой, от нас сейчас же.
Катя порывисто двинулась, но ничего не сказала. Леонид, не допив стакана, с неопределенною улыбкою встал и медленно вышел. Слышно было, как он в Катиной каморке зажег спичкою коптилку, как укладывал свои вещи. Все молчали.
Анна Ивановна нерешительно сказала:
— До утра бы оставить его, пусть переночует. Куда он пойдет, на ночь глядя?
— Нет!! — бешено крикнул Иван Ильич. Лицо его стало темным, как чугун. — Сейчас же вон! Доносчик, палач, — не позволю поганить нашего дома! Иначе сам уйду! Так вы все и знайте!
Он зашагал по кухне и вдруг качнулся, как сильно пьяный. Анна Ивановна побледнела, Катя вскочила и подбежала к нему. Он отстранил ее рукою.
— Не-ет!.. Нужна, господа, хоть какая-нибудь брезгливость! Вы самого Иуду готовы в постельку уложить и укрыть тепленьким одеяльцем!.. Не-ет!..
Вошел Леонид с котомкою за плечами.
— Палку свою я, кажется, здесь оставил.
Он взял в углу палку. Глаза его смотрели кротко, в них было то хорошее, покорное и грустное, что Катя знала в нем в часы преследований и несчастий в былые времена. У ней сжалось сердце.
— Куда ты пойдешь?
— Наших тут везде много, приют найду где угодно. До свидания! — мягко сказал он.
— Погоди, Леня!
Катя быстро отрезала половину большого хлеба и подала ему.
— Э, дурочка, на что мне! Ведь у самих муки мало.
— Ну, ну, бери!
Он взял и вышел. Все молчали.
Муж и жена, с очумелыми глазами, полными отчаяния и усталости. С утренней зари до поздней ночи оба беспомощно трепались в колесе домашнего хозяйства, неумелые и растерянные. Пилили вдвоем дрова тупою пилою с обломанными зубьями и злобно ссорились. Он колол поленья зазубренным топором, то и дело соскакивавшим с топорища. Она доила корову, которой смертельно боялась.
Корова брыкалась, ей связывали ноги. Жена опасливо доила, каждую минуту готовая отскочить, а муж стоял перед мордою коровы, косился на рога, грозил толстой палкой и свирепо все время кричал. И были у коровы такие же ошалелые глаза, как у хозяев.
Ложились поздно ночью, — никак не успевали управиться раньше, а к пяти утра нужно было вставать доить корову. Хоть бы раз выспаться всласть, — это было их высшим блаженством, о котором не смели и мечтать. И результатом чудовищной работы, выматывавшей все силы, было, что этот день, слава богу, кое-как сыты.
Катя помнила их два года назад. Счастливая, милая семья на уютной своей дачке, с детками, нарядными и воспитанными. Он тогда служил акцизным ревизором в Курске. У нее — пушистые, золотые волосы вокруг веселого личика. Теперь — лицо старухи, на голове слежавшаяся собачья шерсть, движения вульгарные. Распущенные грязные ребята с мокрыми носами, копоть и сор в комнатах, неубранные постели, невынесенная ночная посуда. И бешеные, злобные ссоры весь день.
— Катерина Ивановна, вы гладите свое белье?
— Конечно.
Она с торжеством посмотрела на мужа.
— Что?
— «Что»! Совершенно бессмысленная трата сил. Нелепое щегольство, когда и без того погибаем от работы.
— «Щегольство»! Катерина Ивановна, посмотрите на меня, — правда, какая щеголиха? Ха-ха-ха!.. И то хуже кухарки всякой.
— Здравствуйте! Как живете?
— Плохо, конечно. Вещи распродаю, — этим питаюсь. А вы?
— Все вещи распродал. Ворую.
— Распродам — тоже останется воровать.
По-крымски медленно надвигалась весна. Высокое солнце лило на землю нетерпеливый жар, но остывшее море перехватывало его и пускало в воздух острый холодок. Неспешно набухали почки акаций и тополей. Миндальные деревья, как повенчанные невесты, медленно сбрасывали свой воздушно-белый наряд и одевались в плотные зеленые платья. Скворцы черными четками усаживались к вечеру на холодеющие телеграфные проволоки, упоенно блеяли козлятами, квакали лягушками, свистели, как чабаны. Без северной тревоги и томления шла весна.
А в людях тревога. «Идут? Не идут?» Никто ничего не знал. Но чувствовалось, — что-то надвигается, что-то ломается и трещит… Свирепее и безудержнее становились реквизиции, разнузданнее войска. На дорогах казаки отнимали у мужиков муку и вино, забирали хороших лошадей и оставляли взамен своих, загнанных и охромевших. В городе офицеры сводно-гвардейского полка ворвались в тюрьму, вывели тридцать бандитов и большевистских комиссаров и расстреляли их на берегу моря. Богатые люди выезжали на пароходах в Новороссийск, Батум, Константинополь.
Смелее становился народный говор и ропот. Дерзче грабежи в экономиях и дачных поселках. Чаще поджоги. Безбоязненнее уклонения от мобилизации. В потребиловке Агапов и Белозеров, осторожно оглядываясь, говорили, что добровольцы, собственно, обманули народ, и что истинно народную власть могут дать только большевики.