На всю жизнь в памяти офицера осталось ее лицо. Он не мог бы сказать, красиво ли было это лицо, и все-таки такой красоты он никогда больше не видел.
Офицер ощерил зубы под подстриженными темными усиками и встал.
— Стройся! Спиной ко рву!
Ханов ревниво отстранил ставшего подле Веры Капралова, расправил широкую свою грудь и восторженно вздохнул. Никогда не знала его душа такой странно-легкой, блаженной радости, как сейчас, под направленными на грудь дулами. Он запел, и другие подхватили:
Вставай, проклятьем заклейменный.
Весь мир голодных и рабов…
Матрос, горя глазами, тряс кулаком в воздухе:
— Да здравствует советская власть! Да здравствует социализм! Не долго уж вам, проклятые!..
Офицер бешено крикнул:
— Пли!!
Дачка на шоссе. Муж и жена. И по-прежнему очумелые глаза, полные отчаяния. И по-прежнему бешеная, неумелая работа по хозяйству с зари до поздней ночи. Он — с ввалившимися щеками, с глазами, как у быка, которого ударили обухом меж рогов. У нее, вместо золотистого ореола волос, — слежавшаяся собачья шерсть, бегающие глаза исподлобья, как у затырканной кухарки. И ненавидящие, злобные друг к другу лица.
— Не стану я поливать абрикосов! Понимаешь ты это? И так погибаем от работы. Не до абрикосов!
— Ты-то погибаешь? Барином живешь, все на меня свалил. Ну, что ж делать, придется мне и абрикосы поливать.
— Ну, да послушай же, наконец, Лидочка! Сообрази хоть немножко…
— Ах, оставь! Все, все на меня рад свалить! Клещом каким-то, паразитом настоящим впился в меня и сосет все силы, все соки… Да еще зудит с утра до вечера. О, жизнь проклятая!
Четыре подводы перед кофейнею. Деревенские парни с красными от вина лицами. Заливались гармоники.
Катя спросила:
— Вы — мобилизованные?
Парень, с свесившимися через грядку сапогами, ответил с усмешкою:
— Ну да, значит, — мобилизованные.
— Воевать едете?
— Нет, не воевать.
— А что же?
Парень помолчал.
— Мир вам привезти.
— Как же это?
— А вот так. Будет воевать, надоело. Через месяц придем к вам назад с красными флагами и вот этак мир вам принесем. — Он расставил ладони, как будто держал в них большой, хрупкий шар. — И будет спокойствие.
— Я не пойму. К большевикам перейдете?
— Зачем? Нет. А просто, значит, принесем мир. Чего нам воевать со своими? Вот у меня двух братьев большевики взяли, с собою угнали, а меня сюда гонят. И у всех так. Кому эта война нужна? Просто, сговоримся и уйдем.
В один ясный вечер, когда уже отзвенели цикады, и лиловые тени всползали на выбегающие мысы, и, в преднощной дремоте, с тихим плеском ложились волны на теплый песок, — Иван Ильич лежал на террасе, а возле него сидела Катя, плакала и жалующимся, детским голосом говорила:
— Мне больше не хочется жить! Зачем? Опять в этой разоренной дырке сколачивать щепочку со щепочкой, кур разводить, кормить поросенка… Не хочу! Из-за чего биться, из-за чего выматывать силы?
Иван Ильич ясными глазами смотрел на тускневшее, жемчужное море. Он медленно сказал:
— Жить хорошо, когда впереди крепкая цель, а так… Жизнь изжита, впереди — ничего. Революция превратилась в грязь. Те ли одолеют, другие ли, — и победа не радостна, и поражение не горько. Ешь собака собаку, а последнюю черт съест. И еще чернее реакция придет, чем прежде.
— Господи, как я устала! Наверно, так земля устанет в свой последний день!
Иван Ильич положил исхудалую руку на ее руку, загрубевшую и загорелую, тихо улыбнулся и вдруг сказал:
— Давай умрем.
Катя вздрогнула, выпрямилась и впилась глазами в его глаза.
— Убить себя? — Она вскочила. — У меня мелькала эта мысль… Нет, ни за что! Сдаться, убежать! Забиться в угол и там умереть, как отравленная крыса!.. Ни за что! Какая скупость к жизни, какая убогость!.. Нет, я хочу умереть, но чтоб бороться! Пусть меня пилами режут пополам, пусть сдирают кожу, но только, чтоб не было бегства!
Иван Ильич тихонько плакал и целовал ее руку.
— А за что бороться… Девочка моя, как я тебе завидую! Если бы я был молод!
Она в ответ целовала его седую, растрепанную голову, и слезы лились по щекам.
— Милый мой, любимый!.. Честность твоя, благородство твое, любовь твоя к народу, — ничего, ничего это никому не нужно!
И Катя увидела, — ясный свет был в глазах Ивана Ильича, и все лицо светилось, как у Веры в последний день.
Гуще становились сумерки. Зеленая вечерняя звезда ярко горела меж скал. Особенная, редкая тишина лежала над поселком, и четко слышен был лай собачонки на деревне. Они долго сидели вместе, пожимали друг другу руки и молчали. Иван Ильич пошел спать. Катя тоже легла, но не могла заснуть. Душа металась, и тосковала, и беззвучно плакала.
Катя встала, на голое тело надела легкое платье из чадры и босиком вышла в сад. Тихо было и сухо, мягкий воздух ласково приникал к голым рукам и плечам. Как тихо! Как тихо!.. Месяц закрылся небольшим облачком, долина оделась сумраком, а горы кругом светились голубовато-серебристым светом. Вдали ярко забелела стена дачи, — одной, потом другой. Опять осветилась долина и засияла тем же сухим, серебристым светом, а тень уходила через горы вдаль. В черных кустах сирени трещали сверчки.
Катя похоронила Ивана Ильича, распродала мебель, лишние вещи, и однажды утром, ни с кем не простившись, уехала из поселка, неизвестно куда.
Густой, раскидистый липовый куст нависал с косогора над ключом. Вода в ключе была холодная и прозрачная, темная от тени. Юноши и девушки, смеясь, наполняли кувшины водою. Роняя сверкавшие под солнцем капли, ставили кувшины себе на голову и вереницею поднимались по тропинке вверх.